@recoilme   8 months ago visitor: 9   follow: 5   favorite: 0

Бархат темноты

Мы снова совокуплялись в подсобке нового театра. Ты отработала на главной сцене и я — придя на твой бенефис, привычно ждал промежуточного звонка. Я привлекал тебя к себе, когда ты, ещё с капельками пота на отработавшей на износ спине, появлялась, так и не переодевшись, передо мной, не скрывая проснувшегося в сто шестьдесят восьмом такте желания.

Ты насаживалась на меня, такт за тактом, уже тут, в пропитавшейся гнильцой темноте, все ещё исполняя партию, ради которой все те, что толпились сейчас в буфете, скрашивая шок от прозвучавшего со сцены безупречного танца побледневшей семгой и сомнительным трехзвездным коньяком, пришли к тебе, пришли за тобой, пришли, чтобы узреть воочию грандиозный бенефис, которым я — дикарь — наслаждался теперь в пахнущей плесенью и влагой коморке.

Ты питала страсть к аскетизму и никогда не говорила со мной. Ты всегда молчала, действуя с предельной сосредоточенностью, ведь танец — общий, не тот, что ты исполняла сейчас для меня — изматывал тебя, выжимал, забирал из тебя, капля за каплей, силы также стремительно, как я впитывал капля за каплей твое возбуждение. Да и за пределами театра мы почти не разговаривали — секс стал и оставался долгое время — до самого почти расставания — нашей главной валютой. Я продавал, ты покупала. Иной раз мы менялись ролями и я, опрокинувшись на спину, с широко раскрытыми глазами покупал. А ты, наседая сверху, душа меня сжатостью натренированных растяжками бедер, продавала, пока я, сопротивляясь напору, наконец не исторгался в тебя. Твое лицо, отрешенно-холодное, но такое родное, никогда не меняло выражения — всегда, когда бы мы с тобой не танцевали — в глазах я видел расчётливую сосредоточенность и всякий раз пытался углядеть за ней признаки страсти, сочувствия, любви. Но танец — тот, что ты репетировала с третьего класса, стаптывая до крови стопу — выжал тебя, иссушил. Ты перестала со мной говорить ровно тогда, когда до выпуска остались три с половиной недели. Ты готовилась к своему главному тогда бенефису, и я, смотря на тебя, ждал, когда я смогу с тобой танцевать.

Прошло столько лет, и вот я танцую. В Вене. В Милане. В Париже. Я следую за тобой безмолвной тенью, не в силах противостоять сокрушительной силе притяжения. Ты магнит, с которым невозможно заключить джентльменское соглашение — притягиваешь и, раскручивая в шальном вихре, иссушаешь. Па. Пируэт. Поворот. Ты тянешь стопу, тянешься за каплей любви, но ты не ждёшь откровений. Для тебя я — машина, дарящая любовь. Любовь для тебя — секс в полутемной подсобке. Секс без слов. Секс без взглядов и чувств. Мощь. Статика безупречных движений.

Я жду, что ты однажды проснешься. Но тебя так изнуряет балет. Репетиции. Танцы. Гастроли. Ты ждёшь только безмолвной любви. Мне кажется, когда я в тебе растворяюсь, что ты меня мечтаешь убить. Вытащить из меня селезёнку. Почки. Сердце. Кишки. И оставить только стержень любви, что пронзает тебя без слов и иллюзий. Мы трахаемся, а ты все время молчишь. Так продолжается, пока я, наконец не кончаю. А потом — как по команде — сразу кончаешь и ты. Ты кукла, машина лабораторных иллюзий. Ты — танец, что застыл слезой на стекле. Жажда. Я пью. Я дрожу, напиваясь. Я смеюсь, а ты продолжаешь молчать. Мы одеваемся, ты поправляешь пуанты. Шутка ли — третий звонок, скоро тебе опять танцевать. Я молчу, танец ведь и меня иссушает. Я курю, пока ты молчишь в тишине.

Ты встаёшь, я, смотря на тебя, вытираясь. Ты молчишь. Я кричу слова в пустоту.

Когда ты, наконец, уходила — обратно, на сцену — ритм моего сердцебиения замедлялся, и я продувал легкие, словно отрабатывающий всплытие аквалангист, и поднимался на поверхность одиночества. в зрительный зал — на свое, персонально выхлопотанное тобой место в партере в третьем ряду, по центру, одно и то же всегда — ведь тень, отбрасываемая тобой со сцены, не могла свободно перемещаться по залу, меняя геометрию привычного тебе пространства. В танце, ты, вернувшись на сцену, все ещё пылала — с выделенного мне места я прекрасно видел багреющий румянец страсти на бледных обычно щеках — звучало во заключительном акте столько чувственности, что безликие фигуры, загасившие страсть в антракте поблекшей семгой и странным по вкусу коньяком, снова взрывались возбуждением так что к концу балета в зале витала настоящая, не прикрытая ничем страсть. Все они — сидящие тут в партере, и в ложе бенуара и даже в главной, королевской ложе, и неизменно приходящие смотреть на тебя через диоптрии биноклей с балконов — все они вожделели тебя. Но ты смотрела на них, выходя на бис, со скучающей снисходительностью, смотрела сквозь них, выискивая взглядом свою тень, что застыла в молчании на пятом слева кресле, в третьем ряду.

Всякий раз, когда они, обезумевшие от восторга, неслись к тебе, одаривая грандиозными букетами — тут были и розы, и тюльпаны, и фуксии и даже символизирующие телесный распад гладиолусы — я застывал у сцены и становился безмолвным арбитром твоего успеха. Ты принимала цветы, летящие на тебя батарейным градом, я следил, чтобы никто — ни один из этих ревущих от восторга алчущих тебя зверей — не переступил черту, за которой страсть обращалась в безумие. Смотря на тебя, я просчитывал, как тебе нужно перемещаться, чтобы, лавируя меж раскиданных на расцветшей сцене цветов, отступить в подсобку и там, стянув с себя скрипящее зацепками платье, раствориться снова в безмолвной, оглушающей каждого, но не тебя, тишине.

Ты могла сидеть так, пока театр не умирал. Пока последний вахтёр, лишившись терпения, не поворачивал ключ в замке, зная, что у тебя всегда с собой запасной, что ты — и только ты — определяешь для себя хронометрию отступления.

Время нужно было тебе, чтобы собраться обратно в целостный, разрушенный танцем, механизм. Выходя на сцену, ты никогда не искала компромиссов — всякий раз, закручиваясь в лихом, подслащенном камерной музыкой, balance pas, ты переживала маленькую смерть. Легкий перегиб корпуса, едва заметный наклон головы, и стремительный, нарушающий гравитацию толчок — ты отрывалась от хрустящего наста сцены и, преодолевая притяжение, распадалась на фрагменты.

Каждый акт, каждый такт, каждый бит твоего танца состоял из тысяч смертей, так что к финальному аккорду от тебя не оставалось ровным счётом ничего. Ты стирала границы личности, отдаваясь страсти самого танца, разрушала себя во имя чужого гения. Ты никогда не солировала, солируя, но исполняла вопреки сокрытой в тебе где-то в самых недрах искренности, рисунок чужой любви. Тебе не нужно было слушать музыку, чтобы воплотить любовь, воплотившись в то, что требовал от тебя режиссер, ставящий постановку. Ты не ждала объяснений, как и в каком такте умереть. Протанцовывая черновой прогон, ты уже знала, как мучительно больно тебе придется на премьере, ослеплённой светом софитов, но всякий раз безмолвно, с монашеским, что ли, смирением принимала боль, которую тебе предстояло пережить.

В отелях мы тоже молчали. Ты, приходя в номер, скидывала одежду и шла под горячий душ. Я, сидел у двери, борясь с желанием сорвать дверь с петель, сорвать штору, что отделяла меня от обладания, и тянул разбавленный холодом виски. Выходя, ты смотрела на меня и во взгляде читалось равнодушное осуждение — виски со льдом, как бы говорила ты, признак дурного вкуса. Но лёд, будь он неладен, ожлаждал меня, пока виски, пробираясь в желудок, не сдирал с меня столько слоев искренности, что в конце-концов я оставался перед тобой совсем нагим.

Мы никогда не спали — столько лет прошло, а мы все так и никогда — на одной кровати, довольствуясь разделенным в темноте одиночеством. Тебя оно успокаивало, меня, естественно, раздражало, но ведь ты не предложила мне выбора, когда позвала с собой на эти бесконечные, полные слез и отчаяния гастроли. Каждую ночь мы лежали, разделенные тишиной, и ждали наступления утра. Я не спал, потому что, одержимый страстью, не мог, задыхаясь, заснуть. Ты же променяла сон на отдых, который приходил к тебе, пока ты, вытянувшись стуной, лежала, просчитывая размеренным дыханием сведенные танцем мышцы. За пределами хбезмолвных совокуплений ты никогда не разрешала прикасаться к себе, говоря, как всегда без слов, что ты принадлежишь им, обезумевшим от восторга героям, что заполняют зрительный зал за зрительным залом, усыпая дорогу твоих маленьких, но столь мучительных смертей, подвядшими от духоты цветами. Ты никогда не прикасалась к букетам, брезгуя самой мыслью, что прикасаясь к цветам, ты прикасаешься к ним — к тем, кто ревет и изливается похотью у сцены, пока ты, услаждая их взгляд, превозмогаешь мучительную до смерти боль.

Я умолял тебя, я кричал, я угрожал, требуя, чтобы ты со мной говорила, но ты лишь сочувственно качала головой. Танец высушил тебя, лишил соблазнов. Обретя свободу движений, победив гравитацию, ты потеряла возможность любить. Цена, что ты заплатила за всеобщее ликование, тебе самой не казалась неоправданной — ты танцевала не для них, для себя. Они ждали тебя. Но ты не ждала встречи с ними, как не ждала встречи со мной каждый раз, когда я входил в тебя или ты, садясь сверху, меня впускала. Мне требовалось подтверждение твоей любви, вот почему я так мучительно ворочался по ночам, терзаемый болью незнания, но ты лишь молчала в ответ, поправляя свившийся локон. Ты не обещала мне ровным счётом ничего на заре начавшегося столько лет назад маршрута, но я верил, надеялся, ждал и полный отчаяния мечтал, что однажды, умерев, наконец, для них навсегда, ты проснешься здесь, в зашторенном портьерами отеле и, посмотрев на меня, скажешь наконец, что проснулась. Каждое утро я открывал глаза задолго до того, как утренний свет пробивался сквозь плотно схлопнутые жалюзи и ждал, пока и ты откроешь глаза, чтобы увидеть в них признание. Но ты, просыпаясь, привычно тянула стопу, скидывала одеяло, обнажая передо мной безупречность тела, котором так восторгались газеты, и снова, без всяких слов шла под холодный душ. Я заваривал кофе, зная, что ты откажешься и сегодня, но надеясь, что быть может сегодня ты наконец, согласишься и ждал, пока ты, согретая ледяной водой, запахнувшись в именной халат, не придёшь. Ты приходила, пила воду с тремя дольками лимона. И, ни сказав ни слова, опять шла танцевать.

Пока ты репетировала, повторяя заученные до автоматизма движения, я молчал, не решаясь нарушить звучащей в пространстве тишины. Временами ты отрывалась от станка и шла, высоко подняв голову, с идеальной осанкой ко мне. Скидывала трусики — единственное, что ты надевала, пока репетировала здесь, но для них — и требовала полного подчинения. Я отдавал, отжимая до капли душу и ты, взорвавшись пару, иногда лишь раз, также спокойно возвращала трусики на место и возвращалась к станку. Долгие часы растягивались в бесконечность, а ты все репетировала и репетировала, пока антикварные гонги в гостиной не пробивали час, после которого ты не могла оставаться в отеле. Ты одевалась и мы спускались вниз на скрипящем несмазанными механизмами лифте. Ловили машину — ты всегда пренебрегала прилагаемым к успеху комфортом — и мчались, продираясь сквозь заторы, на очередной бенефис. Не смотря за окно, ты репетировала по тактам грядущие маленькие смерти, сжимая и разжимая невольно лежащие на коленях кулаки. Твои пальцы впивались в кожу — чаще обивки салона, реже, если я успевал подложить тебе свою руку — в мои. Мы ехали, пока транспортирующий тебя на Голгофу автомобиль не замирал перед центральным входом. Я расплачивался, пока ты шла умирать.

Я провожал тебя взглядом — ты никогда не разрешала идти за тобой, ждал, пока ты скроешься в утробе обклееной афишами коробки, и тоже, смирившись с одиночеством шел. Шел в партер, где в третьем ряду меня ждало привычное, обеспеченное тобой пятое кресло. Я смотрел на тебя, слушая рев обезумевшей толпы и ждал антракта. Звенел звонок, я вставал и безмолвно шел умирать на свою Голгофу в пропитавшуюся гнильцой темноту.